Постойте, положите шляпу… (К вопросу о трансформации источников)

Замечательная иллюстрация партийности литературы, начиная с самой великой: прототипы везде берутся из жизни и везде корректируются по идеологии автора. Причём "зеркало ...

Print Friendly Version of this pagePrint Get a PDF version of this webpagePDF

Камил Акмалевич Икрамов

Камил Акмалевич Икрамов

Резюме. Замечательная иллюстрация партийности литературы, начиная с самой великой: прототипы везде берутся из жизни и везде корректируются по идеологии автора. Причём «зеркало революции» Толстой показывал «просто людей» лучше (человечней и выше), чем они были «в жизни», а разного рода господствующих — хуже; черносотенец Достоевский — наоборот.  Но, искорёженная в собственно содержании, правда пробивается наружу в картине, возникающей у читателя этой истории, и у каждого она своя, сообразно причинам, почему разные виды читателей взялись именно за эту книгу.

Как верно заметил коллега,

«главный признак настоящего произведения искусства — способность его образов говорить нечто осмысленное людям с противоположными убеждениями (в пределе всем). Вот пример в малом — стишок на смерть реформатора:
«Сегодня праздник у ребят
ликует пионерия!
Егор Тимуровича ждёт
Лаврентий Палыч Берия» -

может быть понят двояко, но равно информативен для тех, кто к Берии относится хорошо и к Берии относится плохо, слово «ждёт» своей многозначностью воодушевит и первых и вторых.

А вот в великом — скажем, в травнике алтарного складня «Поклонение волхвов» из Кёльнского собора, написанного примерно в 1426 году. Там среди прочих растений веру в Христа и вообще истинную веру символизирует вьюнок полевой — вредный сорняк, который исключительно трудно выкорчевать. Такая символизация найдёт понимание и у атеиста, и у верующего, то же самое свойство растения «прочитывающего» по своему

«Как и вера, вьюнок снова и снова прорастает сквозь землю, пробивается к свету и расцветает чудесными цветами, распространяющими волшебный запах аниса…».

А вот со средним — стихотворением Изюбря.

То есть художественное значение произведения тем больше, чем больше его система образов привлекает разных людей, с разными устремлениями, привлекающимися с разных идейных позиций, каждый из которых находит в нём что-то своё. Почему, собственно, литература и сплачивает людей в нацию, а националисты значительные усилия прилагают именно в области литературы (вплоть до фальсикации «великих памятников»).

И да, автор, как многие шестидесятники, пойдя на союз со злом ради «человеческого, слишком человеческого» — мести (не памяти) за загубленных в известные годы родителей — блестяще подтвердил собственный анализ «Мастера…»

Пример классический. Антихристова печать

В апреле 1880 года к издателю некоей русской газеты явился господин с кокардой и предложил для печатания свою повесть.

“Сюжет не новый,— объяснил он. — Любовь, убийство, но все, что в ней изображено, все от крышки до крышки происходило на моих глазах”.

Когда господин с кокардой пришел за ответом, издатель объявил, что повесть или, скорее, роман, предложенный им, искажает фабулу преступления: главный преступник не тот вовсе, кого назвал писатель, а определенно он сам, вся же эта путаница отнюдь не результат заблуждений автора и не следственная ошибка, а фальсификация, учиненная совершенно сознательно. Бессознательно вышло только одно: действительность, деформированная в произведении, своими сломанными ребрами проступила сквозь искажения и поведала, как было дело.

Я убедился в этом, когда стал перечитывать произведение знаменитое и бесспорно замечательное: “Записки из Мертвого дома” в 4 томе Полного собрания сочинений Достоевского, снабженном обстоятельным комментарием и справочным аппаратом.

Не исключено, что когда-нибудь исследователи проведут сопоставления между этой книгой и теми, которые построены на сходном материале, но появились позже, будут, возможно, прослежены влияния, явная или скрытая полета или же полное отсутствие литературной преемственности.

Для меня, например, сомнения в верности “Записок” возникли с главы “Первые впечатления”. Автор рассказывает о старовере, которому каторжники давали “сохранить деньги с полною безопасностью”.

“Это был старичок лет шестидесяти, маленький, седенький. Он резко поразил меня с первого взгляда. Он так не похож был на других арестантов: что-то до того спокойное и тихое было в его взгляде, что, помню, я с каким-то особенным удовольствием смотрел на его ясные, светлые глаза, окруженные мелкими лучистыми морщинками. Часто говорил я с ним и редко встречал такое доброе, благодушное существо в моей жизни”.

“Характера был в высшей степени сообщительного. Он был весел, часто смеялся — не тем грубым, циническим смехом, каким смеялись каторжные, а ясным, тихим смехом, в котором много было детского простодушия и который как-то особенно шел к сединам. Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что по смеху можно узнать человека, и если вам с первой встречи приятен смех кого-нибудь из совершенно незнакомых людей, то смело говорите, что это человек хороший. Во всем остроге старик приобрел всеобщее уважение, которым нисколько не тщеславился. Арестанты называли его дедушкой и никогда не обижали его”.

И далее:

“…несмотря на видимую твердость, с которою он переживал свою каторгу, в нем таилась глубокая, неизлечимая грусть, которую он старался скрывать от всех. Я жил с ним в одной казарме. Однажды, часу в третьем ночи, я проснулся и услышал тихий, сдержанный плач. Старик сидел на печи… и молился по своей рукописной книге. Он плакал, и я слышал, как он говорил по временам:

“Господи, не оставь меня! Господи, укрепи меня! Детушки мои малые, детушки мои милые, никогда-то нам не свидаться!”

Портрет показался мне убедительным, я сразу поверил тому, что был такой человек, именно такой. Одно только смутило меня, когда я в первый раз читал “Записки из Мертвого дома”, смущало долго и потом: преступление, за которое старик попал в узилище, не вязалось с его обликом. В это я поверить не мог.

“Прислали его за чрезвычайно важное преступление. Между стародубовскими старообрядцами стали появляться обращенные. Правительство сильно поощряло их и стало употреблять все усилия для дальнейшего обращения и других несогласных. Старик, вместе с другими фанатиками, решился “стоять за веру”, как он выражался. Началась строиться единоверческая1 церковь, и они сожгли ее. Как один из зачинщиков старик сослан был в каторжную работу”.

[1 Единоверие — вид насильственного воссоединения русских старообрядцев официальной церковью, по которому за старообрядцами сохраняется право совершать богослужение по старопечатным книгам при условии подчинения православной церкви и принятия священнослужителей от православных архиереев.— (Здесь и далее - прим. автора)].

Вначале образ старообрядца, нарисованный классиком, вступил в противоречие с информацией о его преступлении, потом это как-то стушевалось соображением, что бездны души Достоевскому известны лучше всех на свете. Но запомнилось: такой вот старичок, а ужасный фанатик. Ведь он совершил преступление, которое в деревянной России считалось более тяжким, нежели убийство. Поджог. Не просто поджог — поджог церкви!

Второе читательское сомнение возникло вскоре после первого и как-то “срифмовалось” с ним. Это о Газине. Я вынужден прибегнуть к цитате:

“Этот Газин был ужасное существо. Он производил на всех страшное, мучительное впечатление. Мне всегда казалось, что ничего не могло быть свирепее, чудовищнее его… Мне иногда представлялось, что я вижу перед собой огромного, исполинского паука, с человека величиною. Он был татарин; ужасно силен, сильнее всех в остроге; росту выше среднего, сложения геркулесовского, с безобразной, непропорционально огромной головой…”

Далее сообщается, что Газин был подпольным целовальником, успешно торговал в остроге вином, а когда напивался сам, то задирал людей самыми злыми насмешками, “рассчитанными и как будто давно заготовленными; наконец, охмелев совершенно, он приходил в страшную ярость, схватывал нож и бросался на людей. Арестанты, зная его ужасную силу, разбегались от него и прятались; он бросался на всякого встречного”. Писатель, хотя и со словами сомнения, сообщает, будто Газин на свободе любил резать маленьких детей:

“единственно из удовольствия: заведет ребенка куда-нибудь в удобное место; сначала напугает его, измучает и, уже вполне насладившись ужасом и трепетом бедной маленькой жертвы, зарежет ее тихо, медленно, с наслаждением”.

Сомнения в достоверности слухов о Газине отходят на второй план перед ужасной картиной детских мучений, к которым у Достоевского, как известно, всегда было обостренное отношение. У меня же возникла чисто читательская, ничем не подкрепленная уверенность, что характер Газина, как он нарисован в книге, находится в трудно выразимом противоречии с теми “вводными”, которыми писатель оснастил картину. Не верилось почему-то, но ведь и проверить нельзя!

Бездны человеческой души, как и бездны на поверхности земной, всегда предполагают и какой-то связанный с ними общий рельеф. В противном случае бездны эти кажутся созданными искусственно.

Заказчик и исполнитель

Заказчик и исполнитель

Легко представить чувство, с которым я узнал, что мои недоумения по поводу тихого старика-фанатика и буйного Газина, который с наслаждением резал детей, обоснованны.

Не только я, рядовой читатель, но и сам автор “Записок из Мертвого дома” вряд ли мог предположить, что историки найдут “Статейные списки об арестантах омской крепости”, в которых есть имена узников, содержащихся вместе с Достоевским, сведения об особых приметах, происхождении,

“за что осужден, по чьему решению, какое получил наказание и на какой срок прислан, какого вероисповедания, грамотен ли, женит или холост и какого поведения”.

Поразившим Достоевского с первого взгляда стариком-старообрядцем был раскольник Егор Воронов, 56 лет, из Черниговской губернии. В “Статейных списках” отмечено, что осудили старика по высочайшему повелению на бессрочное время

“за неисполнение данного его величеству обещания присоединиться к единоверцам (в данном случае к ренегатам. — К. И.) и небытие на священнодействии при бывшей закладке в посаде добрянской новой церкви”.

Одно дело — поджог церкви, совсем другое — отказ присутствовать при ее закладке. Согласитесь, что фактическое “преступление” старика ближе к облику, воссозданному писателем… Крайне огорчительно сознавать, что злодеяние, приписанное старообрядцу Достоевским, полностью соответствует тому, как и в чем государство и церковь облыжно обвиняли всех русских религиозных протестантов.

(Не следует думать, будто судопроизводство по отношению к инаковерцам в тогдашней России было более гуманным и справедливым, нежели оно было таковым на самом деле. По делам о старообрядцах, например, самые суровые приговоры выносились в столице от “высочайшего имени” по представлению с мест заочно. Для осуждения раскольника на каторжные работы было достаточно доноса православного протоиерея.)

А далее выясняется, что страшный Газин, тот, который из сладострастия мучил и убивал детишек, фигурирует под подлинной фамилией, зовут его Феидуллой, ему 37 лет, служил он в Сибирском линейном батальоне № 3 и осужден “за частовременные отлучки из казармы, пьянство и кражи”.

С благодарностью к авторам примечаний, включившим эти сведения в состав тома, должен заметить, что ими верно обозначена и сквозная тенденция (в упомянутых мной и в других случаях) трансформации действительности: писатель часто усугублял подлинные преступления сокаторжников, приписывал им то, что они не совершали. Комментаторы полагают, что делалось это “по цензурным соображениям, чтобы ослабить впечатление от суровости царского суда”. Предположение не кажется бесспорным. Во-первых, оно менее всего извинительно для автора, отбывшего каторгу, а во-вторых, цензура, о которой Достоевский знал не менее нас, упрекнула его за противоположное. Власти довольно обоснованно предположили, что публика может получить превратное представление о чрезмерной слабости наказаний за тяжкие уголовные преступления,— а это, в свою очередь, может повести к росту преступности.

Не оставляя вовсе в стороне вопрос о тенденции изменений фактической основы, следует еще помнить, что между событиями, описанными в “Мертвом доме”, и публикацией прошло всего семь лет. Ф. М. Достоевский мог быть совершенно уверен, что забулдыга Феидулла Газин и его приятели ни на каторге, ни после освобождения не станут читать литературные журналы, а потому не смогут обидеться или же отомстить за напраслину. Новопечатные книги не взял бы в руки старичок-раскольник, осужденный на бессрочную каторгу за неприсутствие на торжестве. Конечно, соображения писательской этики по отношению к униженным и оскорбленным в этой статье не могут быть подробно развернуты. Зато тут, пожалуй, можно в общих чертах сопоставить направления, по которым проходила обработка исходных сюжетов в “Записках из Мертвого дома” и “Воскресении”. Они противоположны.

Вина Розалии Они, сиплой от пьянства чухонки-проститутки из заведения близ Сенной, была доказана, в краже у “гостя” ста рублей она созналась и получила четыре месяца тюрьмы. А Катюша Маслова, как известно, стала жертвой оговора и наказание получила куда более тяжкое, суровое и несправедливое. В отношении других жертв царского правосудия Толстой был так же тенденциозен, “улучшал” униженных и оскорбленных, “ухудшая” власть имущих и карающих. Бесспорно, что и Нехлюдов у Толстого куда серьезней и симпатичней того экзальтированного аристократа, о котором рассказывал писателю А. Ф. Кони. Конечно, эта тенденция закономерна у писателя, показавшего, что

“нет таких людей, которые бы сами не были виноваты и потому могли бы наказывать и исправлять”.

Следует признать, что Толстой намеренно “упрощал” исходные ситуации, но трудно согласиться с тем, как и за чей счет “усложнял” их Достоевский. (Общеизвестны слова Л. Н. Толстого из письма к Страхову: “…не знаю лучше книги изо всей новой литературы, включая Пушкина”, однако к проблеме трансформации исходных факторов в “Записках из Мертвого дома” оценка эта прямого отношения не имеет.)

Трансформированные сюжеты “Мертвого дома” в дальнейшем, как известно, были подвергнуты новой трансформации. Так, доведенный до отчаяния арестант, “добровольно страдающий” за попытку убить тюремного начальника, как справедливо отметил профессор М. С. Альтман, превращается в Миколку из “Преступления и наказания”. Любимую свою мысль о загадочной жажде русского человека принимать страдание без вины Достоевский вкладывает в уста Порфирия Петровича. Пожалуй, эта мысль выглядела бы более убедительно, если бы не казалась профессиональным психологическим ухищрением. Кстати, надо отметить, что в мировой литературе прошлого века не часто встречаются такие вот “положительные” полицейские, не часто так внимательно рассматривается очистительная роль уголовного расследования.

Нельзя не отметить и определенной объективности в словах Порфирия Петровича о Миколке:

“Ну оробел — вешаться! Бежать! Что ж делать с понятием, которое пришло в народе о нашей юридистике!”

Далее следователь на основе личного опыта уточняет мысль писателя и говорит, что Миколка в конце концов все же откажется от самооговора.

“Подождите, еще отопрется! С часу на час жди, что придет от показания отказываться”.

Психологии самооговора, как я уже писал ранее, в наши дни посвящаются специальные научные труды, юристам на эту тему читают лекции, в апелляционных решениях факт самооговора давно уже не выглядит чем-то из ряда вон выходящим. Но как мы видим, Порфирий Петрович и без нынешних лекций знал эту особенность всякого подневольного человека, тем более человека из “народа”. Вообще Порфирий Петрович только геморроем и засаленностью своей схож с прочими смертными, а в остальном — фигура инфернальная, нечто среднее между Воландом и Коровьевым из романа М. Булгакова. Недаром появление Порфирия Петровича предваряют в романе вестники, не зря в его словах отгадки мучительных недоумений Раскольникова. Тут система классическая, если не античная. Можно смело сказать, что трансформация исходного материала была проведена Достоевским гениально. Странно только, что наши современники находятся в еще большем умилении от этого полицейского, нежели сам автор.

Порфирий Петрович уговаривает Родиона Романовича явиться с повинной, уговаривает лихо, со знанием дела, но и с издевкой, с подлой лестью, с иезуитской верой в свою полицейскую неуязвимость. Так, наверно, Грозный беседовал с обреченными, самоуничижался, юродствовал. Так кошка играет с мышкой.

“Отдайтесь жизни прямо, не рассуждая; не беспокойтесь,— прямо на берег вынесет и на ноги поставит. На какой берег? А я почем знаю? …Самому после слюбится”.

И еще:

“Что ж, что вас, может быть, слишком долго никто не увидит? Не во времени дело, а в вас самом. Станьте солнцем, вас все и увидят. Солнцу прежде всего надо быть солнцем”.

Приводя эту цитату, современный критик следом пишет, что не случайно в день воскрешения Раскольникова в романе снова звучит тема солнца. Бесовское издевательство над слабой душой воспринято как божественное пророчество. Вот какая функция выдана полицейскому следователю. Есть искушение не поверить в такую прямолинейность, все-таки геморрой и т. д., но и отрицать эту ноту, эту “струну, звучащую в тумане” я не решаюсь. Проповедь веры в чудо, даже в одно из самых невероятных чудес — в воскрешение на четвертый день смердящего трупа Лазаря (по Евангелию от Иоанна), равно как и вера в искупительность страдания — любимые [и самые отвратительные] идеи Достоевского.

Тут я опять не могу избежать ссылки на литературу прошлого века, на Толстого, на ту совершенно откровенную полемику, которая впрямую и удивительно зло (для Толстого) прозвучала в “Воскресении”. Помните ли вы того румяного англичанина в финале романа, который, “кроме одной цели своего путешествия — описания ссылки и мест заключения в Сибири, имел еще другую цель — проповедование спасению верою и искуплением”? Помните, как толково говорил он о необходимости веры, как настойчиво раздавал в Камерах книги Нового завета? А помните ли вы еще лохматого морщинистого старика, которого Нехлюдов утром по встречал на пароме, а вечером увидел в тюремной камере. Помните, что он через Нехлюдова отвечал англичанину на его проповедь?

“Скажите ему, чтобы он с себя антихристову печать снял…”

А еще раньше:

“Что ж пришли подивиться, как антихрист людей мучает? На вот, гляди. Забрал людей, запер в клетку войско целое. Люди должны в поте лица хлеб есть, а он их запер, как свиней, кормит без работы, чтоб они озверели”.

Антихристова печать тут — клеймо связи с тюремщиками, с насилием.

“Прямо скажу: строгим наказанием, острогом и каторгой вы, может быть, половину спасли бы из них. Облегчили бы их, а не отяготили. Самоочищение страданием легче,— легче, говорю вам, чем та участь, которую вы делаете многим из них сплошным оправданием их на суде”.

“Среда”, “Дневник писателя за 1873 год”. Это знаменитая статья Достоевского против милосердия заседателей, против только что введенного в России суда присяжных, против оправдательных приговоров и формулировки “заслуживает снисхождения”.

Нет, не Рылеев, не Пестель, не Чернышевский породили, оправдали и утвердили в обществе веру в правоту силы и в то, что страдание других целительно и к тому же неизбежно. Во всей лагерной литературе, которой после XX съезда КПСС было много, такой апологетики каторги не встречал ни у кого.

Мне скажут, что у Достоевского можно найти и противоположные высказывания. Не знаю. Зато мыслей, подобных тем, которые я здесь привел, не встретишь ни у кого из великих писателей от Пушкина до наших дней. Искренне ли Достоевский писал о нравственной пользе каторги или “по цензурным соображениям”, судить не берусь, но даже изобретатели каторги и ее практики исходили прежде всего из идей карательных, из необходимости изолировать правонарушителя и только в последнюю очередь, и далеко не всегда искренне, говорили о ее исправительной роли.

Отношение к судейским, к тем, кого государство наняло и кто не сомневается в своем праве судить и наказывать, не менее ясно выражено и в “Смерти Ивана Ильича”. Напрасно иные критики воспринимают повесть эту как смерть человека. Нет, это смерть убийцы. Среди множества смертей, описанных Толстым, она стоит особняком. Так смог бы он написать еще смерть Наполеона на острове.

(Неприязнь к деятелям “нашей юридистики” была общим местом для многих русских интеллигентов той поры. Не случайно слова доктора Дорна из чеховской “Чайки”, обращенные к умирающему действительному статскому советнику Сорину:

“Страх смерти — животный страх.. Надо подавлять его. Сознательно боятся смерти только верующие в вечную жизнь, которым страшно бывает своих грехов. А вы, во-первых, неверующий, во-вторых — какие у вас грехи? Вы двадцать пять лет прослужили по судебному ведомству — только всего”.

А Сорин с загадочным смехом уточняет: “Двадцать восемь…” Может быть, он рад тому, что не верует в жизнь вечную.)

Я не слишком удалился от того, с чего начал. Вера в целительность Мертвого дома в “Преступлении и наказании” развернута Порфирием Петровичем весьма подробно, только там Раскольников должен избавиться от недуга, виной которому “книжные мечты и теоретически раздраженное сердце”. Как жаль, что не видит он на челе своего пророка антихристову печать.

…Продолжаю сопоставлять текст “Записок” со сведениями, почерпнутыми из “Статейных списков”. Дело касается Исая Фомича Бумштеля, который у Достоевского именуется Исаем Фомичом Бумштейном.

“Исай Фомич, наш жидок, был как две капли воды похож на общипанного цыпленка. Это был человек уже немолодой, лет около пятидесяти, маленький ростом и слабосильный, хитренький и в то же время решительно глупый. Он был дерзок и заносчив и в тоже время ужасно труслив… Мы с ним были большие друзья”,

— пишет Достоевский.

“У него был свой самовар, хороший тюфяк, чашки, весь обеденный прибор. Городские евреи не оставляли его своим знакомством и покровительством. По субботам он ходил под конвоем в свою городскую молельню (что дозволяется законами) и жил совершенно припеваючи, с нетерпением, впрочем, ожидая выжить свой двенадцатилетний срок, чтобы “зениться”.

Дразнили его на каторге, по словам Достоевского,

“не из злобы, а так, для забавы, точно так же, как забавляются с собачкой, попугаем, учеными зверьками и проч. ..
— Парх проклятый!
— Нехай буде парх.
— Жид пархатый!
— Нехай буде такочки. Хоть пархатый, да богатый; гроши ма.
— Христа продал.
— Нехай буде такочки…”

Исай Фомич, ювелир и ростовщик, попал на каторгу за убийство, наказан плетьми и клеймением щек. Он омерзителен и жалок в одно и то же время.

Вот Достоевский рассказывает, как Исай Фомич

“на всю казарму начинает тоненьким дискантиком петь: “Ля-ля-ля-ля-ля!” — какой-то нелепый и смешной мотив… Потом, пoзнакомившись ближе со мной, он уверял меня под клятвою что это та самая песня и именно тот самый мотив, который пели все шестьсот тысяч евреев, от мала до велика, переходя через Черное море, и что каждому еврею заповедано петь этот мотив в минуту торжества и победы над врагами.

Накануне каждой субботы, в пятницу вечером, в нашу казарму нарочно ходили из других казарм посмотреть, как Исай Фомич будет справлять свой шабаш… Затем начиналась молитва. Читал он ее нараспев, кричал, оплевывался, оборачивался кругом, делая дикие и смешные жесты”.

Никаких неожиданностей в изображении писателем Исая Фомича для меня не было, неожиданность содержалась в примечаниях. Если в отношении старообрядца и татарина Газина фактические сведения подтверждали обоснованность моих читательских сомнений, то в отношении Исая Фомича дело обстояло иначе. Предположить направление трансформации я не мог.

При полном совпадении всех сведений об Исае Фомиче Достоевский допускает только одну вольность. Исай Фомич, мещанин из евреев, был православного вероисповедания. Как тогда говорили, выкрест. Единственным же объяснением этой трансформации комментатор считает возможность

“создать живую, полную юмора сцену исполнения Исаем Фомичом обряда молитвы”.

“Полная юмора сценка исполнения Исаем Фомичом обряда молитвы” носит откровенно издевательский характер и выражает тогдашнее великодержавно-православное отношение к иноверцам. Слово “юмор” тут явно не к месту. Тут в первую очередь имели место соображения конфессиональные, идейные, идеологические, как принято говорить теперь.

831114

Зеркало русской революции (с одноимённой выставки)

 

Многообразно на протяжении всей своей жизни защищая православие, Достоевский защищает не Христа, не самую веру, а государственную религию и религию в качестве государства, ее “чудо, тайну и авторитет”. (Мережковский прямо пишет:

“По толкованию самого же Достоевского, православной церкви определено “царствовать на земле”: все языческое государство не уничтожится, но лишь преобразится в Церковь Христову; а ежели так, то меч Кесаря будет не упразднен, а преображен в иной меч, так что и сделавшись Божиим, царство все-таки останется царством и меч — мечом, хотя уже не грубым, насильственным железным, но все же сильным, властным, твердым, может быть, даже более твердым, чем какой бы то ни было железный меч”.

Я прибегнул к свидетельству Мережковского с целью — показать неоднозначность “Легенды о Великом инквизиторе” и то, что “государственные идеи” Достоевского констатировались его апологетами [будущими деятелями белого террора, потом фашистами. Прим.публикатора].)

Посмотрите, как с точки зрения бесспорных достижений современного экуменизма выглядит нетерпимость Достоевского к инако- и иноверцам, к сектантам, “штунде”, староверам, ко всем в Российской империи “малым сим и гонимым”. Не христианство и даже не славян защищал он, негодуя на “несчастную восьмую часть “Анны Карениной”, а те правительственные круги и те, не отражающие народных интересов слои общества, о которых писал Толстой.

“Это ему идет”,

— с неприязнью говорит Левин, когда узнает, что Вронский едет сражаться в Сербию. (Не знаю, замечено ли общее между Джорданом из романа Хемингуэя “По ком звонит колокол” и Вронским.) Мне кажется, что самыми неприятными для Достоевского были слова Левина, которые он не цитирует:

“…во восьмидесятимиллионном народе всегда найдутся не сотни, как теперь, а десятки тысяч людей, потерявших общественное положение, бесшабашных людей, которые всегда готовы — в шайку Пугачева, в Хиву, в Сербию…”2
___
2)Хива тут не троп и не обобщающее слово. Война в Туркестане в то время едва кончилась, договор с покоренной Хивой подписан в 1873 году. [Сходно про помощь «братьям-славянам» из царской России думал и Ленин. Прим.публикатора]
___

Читая исследования о Достоевском, приходишь к мысли, что этот писатель более всех других нуждался в первоисточнике, фактическом или литературном. Тынянов показал, каким образом Николай Васильевич Гоголь превратился в Фому Фомича Опискина из “Села Степанчикова”.

Я отнюдь не настаиваю на том, что мне удалось обозначить все принципы трансформации первоисточников в “Записках из Мертвого дома”, но направление, в котором шла работа писателя, кажется мне достаточно выраженным. Тенденции четкие, и простираются они вплоть до “Дневника писателя”, они же не могут не проявляться в том, как автор “Преступления и наказания” пародировал и трансформировал каждым тогда узнаваемые идеи и ситуации романа “Что делать?”, кому в уста вложил идеи разумного эгоизма, столь дорогие Чернышевскому, который, кстати говоря, уже четыре года шел тогда своим крестным путем, для которого “Мертвый дом” был не прошлым, а настоящим и долгим еще будущим. (7 лет каторги и вечное поселение в Сибири.) А с кого Достоевский писал своего позорного Лебезятникова?

Справедливость — беглянка из стана победителей, это известно, но и переход побежденного на сторону силы — явление достаточно нам знакомое. Не все в творчестве Достоевского можно объяснить полифонией, кое-что следует отнести просто к двоемыслию.

Нет, пожалуй, в нашей и мировой литературе другого великого писателя, в биографии которого было бы столько нарочитых умолчаний. Говорят о сложности и противоречивости, но сложностей избегают. Б. Бурсов в огромной своей работе “Личность Достоевского” счел возможным вовсе опустить факт написания ссыльным писателем одических стихов: “На европейские события в 1854 году”, “На первое июля 1855 года”, “На коронацию и заключение мира”. Конечно, были авторы, отмечавшие эти стихи, толковавшие их содержание и мотивы написания, однако я вынужден отметить эти произведения в более конкретном значении. Первое, как известно, было направлено начальнику III Отделения Дубельту, второе, посвященное дню рождения внезапно овдовевшей императрицы Александры Федоровны, было передано в столицу с просьбой “повергнуть его к стопам ее императорского величества вдовствующей государыни императрицы”.

Командир отдельного Сибирского корпуса генерал Г. X. Гасфорт, посылая стихотворение Достоевского “На первое июля 1855 года”, просил присвоить автору унтер-офицерский чин. Приказ об этом вскоре последовал.

Как гаснет ввечеру денница в синем море,
От мира отошел супруг великий твой…
……………………………….
Свершилось, нет его! Пред ним благоговея,
Устами грешными его назвать не смею.
Свидетели о нем — бессмертные дела.
Как сирая семья, Россия зарыдала…

Вряд ли кто-нибудь решится однозначно толковать эту оценку деятельности Николая I, никто не сможет решительно утверждать, что здесь сказалась возможность перехода гонимого в стан гонителей, что именно здесь выразился перелом в мировоззрении, психологический или политический сдвиг, четко определившийся позже, но можно ручаться, что для самого писателя эти стихи не были эпизодом, прошедшим без внутренних последствий. Ведь был про это к тому же еще фельетон И. И. Панаева. Пусть не в творчество, но в “состав личности” это вошло.

В свете дальнейшей истории нашего общества этот факт, может быть, не выглядит таким уж из ряда вон выходящим, у многих ли повернется язык упрекнуть Достоевского в верноподданничестве, лицемерии, беспринципности. Но в свете самого этого скорбного факта особенно прискорбно, что бывший каторжанин не оценил мужества Н. Г. Чернышевского, который ни разу не написал ни одной покаянной строчки, ни одного прошения о помиловании и наотрез отказывался подписывать прошения, составленные за него.

Всегда находились люди, ищущие повод, чтобы переложить свою собственную вину на других, на пороки всего общества, на влияние вредных идей, которым поверили, жертвой которых они оказались. Порфирий Петрович подсовывает такое объяснение Раскольникову вперемешку с лестью:

“Тут книжные мечты, тут теоретически раздраженное сердце”.

Идеи винить легко, я знаю человека, который в нехватке мяса готов упрекать тех, кто проповедует вегетарианство, и Толстого в том числе. Между тем, обратите внимание, Нехлюдов виноват сам, а Раскольников — жертва губительных идей, занесенных с Запада. Вот этот перенос ответственности на идею и делает Достоевского самым идеологическим писателем. В идеологичности — объяснение современного к нему интереса, интереса, который носит более или менее откровенный политический характер.

Пример современный. Трагедия затаенного стыда

В полемике, возникшей вскоре после сенсационного появления романа М. Булгакова “Мастер и Маргарита”, один критик писал, что “булгаковский Иешуа — это на редкость точное прочтение” основной легенды христианства —

“прочтение в чем-то гораздо более глубокое и верное, чем евангельские ее изложения”.

К еще более верному прочтению евангельской истории призывал наивного молодого поэта Ивана Бездомного многоопытный Берлиоз (не композитор), за что, как известно, поплатился головой. До Булгакова по законам своего видения трансформировали эти же главы священной истории многие. Приходят на память А. Франс “Прокуратор Иудеи”, Л. Андреев “Иуда из Кариота”, Роже Кайюа “Понтий Пилат” и знаменитый рассказ Чехова о студенте духовной академии, который в страстную пятницу, возвращаясь с охоты, задержался на вдовьих огородах, грелся у костра рассказывал двум бабам содержание евангелий и вдруг понял, что

“если Василиса заплакала, а ее дочь смутилась то, очевидно, то, о чем только что рассказывал, что происходило девятнадцать веков назад, имеет отношение к настоящему — к обеим женщинам и, вероятно, к этой пустынной деревне, к нему самому, ко всем людям… Прошлое, думал он, связано с настоящим неразрывною цепью событий, вытекающих одно из другого. И ему казалось, что он только что видал оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой…”.

Трансформация первоисточника в романе Булгакова столь своеобразна, что прежде всего необходимо отметить: ответствен за нее не только Булгаков, но и мастер. Ведь именно мастер трудился над романом о Пилате, в то время как Булгаков основным своим героем считал Воланда, а книгу предполагал назвать “Консультант с копытом”. Иешуа Га-Ноцри интересует мастера, пожалуй, чуть меньше, нежели Пилат, сын короля-звездочета. Еще меньше интереса вызывает у Булгакова философия добра, в нем реальный автор реального романа изверился прежде всех. Слабый всегда стремится наделить сильного и таинственного своими собственными ощущениями. После Фейербаха подобный анализ этого явления кажется излишним.

Белогвардейский пропагандист

Белогвардейский пропагандист, побеждённый правдой жизни в «Белой гвардии» и взявший реванш в «Мастере…»

“Беда в том, что ты слишком замкнут и окончательно потерял веру в людей”.

Так говорит Иешуа Пилату, так мог бы сказать, сам писатель и о главном герое пьесы “Батум” или же ему самому, если бы встретился с ним при обстоятельствах, сходных с описанными мастером. Личная интонация. Эта самая интонация, которая звучала в репетициях диалога Булгакова со Сталиным и апокрифах о нем.

История пьесы “Батум” в общих чертах уже известна. М. Чудакова сообщила факты и обстоятельства, не вызывающие сомнений. Не вызывает сомнений и то, что внутри себя пришлось преодолеть автору, как дорого стоило это преодоление и как ужасно потом было сознавать, что насилие, совершенное над собственной совестью и талантом, было напрасным. Это трагедия поколения, она выходит за рамки романа, она в основе той книги в семьсот страниц, с анализа которой я начал свой рассказ.

“Беда в том, что ты слишком замкнут и окончательно потерял веру в людей”.

О, эта интеллигентская мечта о замене террора доверием, о том, чтобы тиран обладал большей верой в людей!

Прокуратор не был бы прокуратором, будь в нем хоть чуть больше доверия к тем, кто ниже его. С точки зрения тирана, надежен лишь тот, кто лишен совести, таких ценят, таким платят. Совестливый ведь может предать, если совесть потребует этого. Как бы ни старался Иешуа быть откровенным, Пилат все равно больше доверяет Афранию [Увы, примерно по тем же причинам Сталин — точная копия античных тиранов, в т.ч. тем что поставил себя над поднявшей его партиям, был неоправданно мягок к врагам и бессмысленно жесток к своим. Прим.публикатора].

…Итак, легенда об учителе добра, который знал, что будет предан одним из своих учеников, число коих двенадцать, т. е. много. (Двенадцать — в древности наряду с конкретным числовым значением выражало и понятие вообще множественности.) Учитель боится казни, которую провидит, но принимает поцелуй предателя Иуды и не отталкивает Петра, зная, что тот клянется идти с ним вместе в темницу и на смерть, а еще до крика первого петуха трижды отречется от него. Герой легенды, если следовать первоисточнику, знал все наперед, никого не обличал, не прогонял от себя и не укорял, ибо не судить он пришел людей, а спасать их.

Иешуа из романа о Пилате только по внешним приметам соответствует образу, созданному евангелистами. И если сходство Иешуа с Христом внешнее, то его близость мастеру— глубинная, основополагающая. Христос готов прощать всех, в первую очередь слабых, Иешуа, как и мастер, прежде всего прощает сильных мира сего, прежде всего — палачей. Слабые, кроме него самого, его не интересуют. К слабым он строг, зато даже кентурион Крысобой — добрый человек.

(“…Он, правда, несчастливый человек. С тех пор как добрые люди изуродовали его, он стал жесток и черств. Интересно бы знать, кто его искалечил?”).

А как подробно выписаны страдания прокуратора Иудеи, “адская головная боль”, извиняющая ему равнодушие и жестокость [о том же, с других позиций, писал Макаренко, сравнивая чекистов с интеллигентами — у первых (и вообще большевиков тех лет) это вело к трагедии «стальных людей»: описанной в «Слепящей тьме» Кёстлера, причём их сдача и самооплёвывание на «длинной дистанции» стали гибельны для дела их жизни, вопреки утверждениям требовавших этого — думаю, искренне, — от имени Партии. Прим.публикатора«].

Знание истории и жизненный опыт 20-х и 30-х годов могли бы подсказать Булгакову и автору романа в романе, что Га-Ноцри на допросе просто-напросто предает, без особой нужды “закладывает” своего ученика, тоже, впрочем, доброго человека. Иешуа называет палачам его имя и утверждает, что самые крамольные мысли принадлежат не учителю, а ученику.

“Решительно ничего из того, что там записано, я не говорил. Я его умолял: сожги ты, бога ради, свой пергамент! Но он вырвал его у меня из рук и убежал.
— Кто такой? — брезгливо спросил Пилат и тронул висок рукой.
— Левий Матвей,— охотно объяснил арестант”.

С точки зрения трансформации первоисточника заслуживают внимания скрытые от нас мотивы отказа Иешуа от “анкетных данных”, от родословной, которую христианская традиция приписывает Иисусу.

— “Кто ты по крови?
— Я точно не знаю,— живо ответил арестованный,— я не помню своих родителей. Мне говорили, что мой отец был сириец”.

Непримиримый враг христианства Цельс утверждал, что мать Иисуса была женщиной распутной, изменяла мужу и знаменитого своего сына родила от грека. Но отказ Иешуа от традиционного родства в романе ближе всего к ортодоксальной иудейской версии, отразившейся в талмудистском трактате “Авода зара”. Талмудисты первыми, но в тех же целях, что и Цельс, назвали одним из возможных отцов Христа сирийца, солдата селевкидской армии.

“Мне говорили, что мой отец был сириец…”

— так ответил Иешуа. А что ему говорили о матери?

Мы невольно сбиваемся тут на трансформированную с большим понижением логику житейскую, коммунальную, в лучшем случае, на логику бдительного начальника отдела кадров. Но ведь философия первоисточника, весь его художественный смысл подсказывает, что Иисус в отличие от Иешуа не мог назвать своего отца ни сирийцем, ни иудеем. Он точно знал, кто его отец.

Ренан, который без всякого сомнения был хорошо знаком М. А. Булгакову и воззрения которого повлияли на целые поколения читающей публики, даже Ренан, весьма смелый по части домысливания, писал:

“Невозможно возбудить здесь вопрос о расе и разыскивать, какая кровь текла в жилах того, кто сам более всех содействовал к изглаживанию кровных различий в человечестве”.

Когда-то А. Вулис впервые со ссылкой на М. Бахтина применил к роману Булгакова термин мениппея.

“…Мениппея характеризуется исключительной свободой сюжетного и философского вымысла. Этому нисколько не мешает то, что ведущими героями мениппеи являются исторические и легендарные фигуры… Фантастика служит здесь не для положительного воплощения правды, а для ее искажения, провоцирования и, главное, для ее испытания… В этом смысле можно сказать, что содержанием мениппеи являются приключения идеи или правды в мире: и на земле, и в преисподней, и на Олимпе…” “Журнальность, публицистичность, фельетонность, острая злободневность в большей или меньшей степени характерна для всех представителей мениппеи”. [Тут стоит помнить, что традиционная смеховая культура чаще всего проявление «внутренней свиньи«: унижение тех, кто здесь и сейчас особенно слаб и угнетён слабее — ирландцами, евреями, женщинами etc. на потребу человека массы. чтоб он не почувствовал вдруг, что он такой же, как эти, и был безопасен для высших. Прим.публикатора]

В “Проблемах поэтики Достоевского” М. Бахтина мениппее посвящено несколько страниц, четырнадцать развернутых пунктов, и все они подходят к определению жанра “Мастера и Маргариты”.

“Приключения основной идеи на земле, на Олимпе и в преисподней” неизбежно влекут за собой и уже отмеченное ранее соответствие персонажей, действующих на всех уровнях. Это касается не только основных, но и второстепенных. Соответствия эти в сложных переплетениях отнюдь не исключают смещений, обусловленных все новыми испытаниями идеи.

dsBBVvVzlH4F2c0O0WAWtA

Среди прочего обращает на себя внимание, например, способ, которым устанавливается справедливость, вершится возмездие. Тут когорта Понтия Пилата и компания Воланда объединяются по функции, на них существует единый угол зрения. Сила власти, ее блеск и подробности атрибутов гипнотизируют не только читателя, но прежде всего автора. Заметно нечто, что можно назвать женственным началом, особым сладострастием. Мастер рисует Пилата с тем же трепетным преклонением и сладким замиранием сердца, готовым перейти в любовь, с каким Маргарита видит Воланда. (Уже высказывалось предположение, кто явился прообразом Пилата, я же не могу отделаться от ощущения, что где-то в раннем детстве видел Воланда. Это было, было в санатории “Сосны”, и звали того человека Генрих Ягода. Тот самый шеф ОГПУ, который сидел на процессе рядом с моим отцом.)

Отступление от духа и буквы первоисточника в отношении к Пилату находит у мастера сюжетное выражение. Не Понтий Пилат, могший без труда и особого риска спасти того, в невинности которого не сомневался, не он, “умывший руки”, не пожелавший принять на себя решение и ставший символом одного из самых распространенных нравственных преступлений, оказывается главным виновником гибели героя легенды 3. Не он наказывается за эту смерть ибо в описании мастера еще до преступления почти искупил свою вину головной болью (мигренью), душевной усталостью, проницательным умом, любовью к собаке, а после преступления совершает к тому же и функцию возмездия по отношению к платному шпиону Иуде.
________

3) Тацит считает Пилата прямым виновником гибели Иисуса: «Христос, который был при императоре Тиберии приговорен к смерти прокуратором Понтием Пилатом», а В. Лакшин в наше время называет это скверным поступком.
________

Трансформация, совершенная по законам авторского видения, говорит, что ответственность за зло, совершаемое в мире, несут не сильные и даже не всемогущие, но слабые и даже ничтожные. В самом деле, вина Берлиоза, Римского, Бенгальского, Поплавского и Латунского в суде присяжных выглядела бы не так просто, и наказание не было бы так однозначно. В окружении, современном автору, суд, вершимый Князем Тьмы, обоснован личными симпатиями, антипатиями и вожделениями в той же мере, как и суд, вершимый обитателями Вороньей слободки из другого знаменитого романа о тех годах.

Длинный ряд грешников, представленных Маргарите Бегемотом на балу Сатаны, несколько однообразен (если сравнить, например, с «Адом» Данте). А композиторы Штраус и Вьетан оказались там по причинам, о которых предстоит гадать. Все это требует подробного анализа. Почему, к примеру, на балу появляется Малюта, но нет Грозного? Видимо, это факт подсознания, а не сознания.

Суд, который в мире потустороннем вершит Воланд, обоснован, так сказать, территориальной юрисдикцией, но важнее другое: в суде итоговом Воланд оказывается прямым исполнителем божьей воли. Диалектика взаимоотношений Бога и Сатаны снята прямым соподчинением, субординацией… А это ведь сокровенное, это сердцевина, и это высшее испытание и утверждение идеи, ибо оно — «на Олимпе». Обратимся, однако, к первоисточнику, хотя бы к одной из частей, которые особенно заметно трансформирует мастер в своем романе.

«…Иуда, один из двенадцати, пришел, и с ним множество народа с мечами и кольями, от первосвященников и старейшин народных. Предающий же Его дал им знак, сказав: Кого я поцелую, Тот и есть, возьмите Его. И тотчас подойдя к Иисусу, сказал: радуйся, Равви! И поцеловал Его. Иисус же сказал ему: друг, для чего ты пришел? Тогда подошли и возложили руки на Иисуса, и взяли его» (Матфей, 26, 47—50).

Сбылось пророчество, и вскоре первый его ученик трижды до крика петухов отрекся от учителя и горько заплакал о себе. А когда настало утро, Иисуса

«отвели и предали Его Понтию Пилату, правителю. Тогда Иуда, предавший Его, увидев, что Он осужден, и, раскаявшись, возвратил тридцать сребренников первосвященникам и старейшинам, говоря: согрешил я, предав кровь невинную. Они же сказали ему: что нам до того? смотри сам. И, бросив сребренники в храме, он вышел, пошел и удавился» (Матфей, 27, 2—6).

Мотивы самоубийства Иуды ясны. Можно лишь напомнить последний акцент рассказа: деньги, уплаченные Иуде, первосвященники отказались положить в сокровищницу, ибо это «цена крови».

В трансформации евангельского эпизода виден несомненный атеизм мастера, а может быть, и атеизм самого Булгакова, но это атеизм особый, очень личный, с каким-то дополнительным каббалистическим знаком. Понятно, что «Мастер и Маргарита» — мечта слабого человека о справедливости, даже о справедливости любой ценой. Жаль только, что слабый человек, стыдливо и горестно обнажая собственные слабости, сам твердо рассчитывает на снисхождение, но когда через возлюбленную присоединяется к вершителям суда окончательного над другими столь же слабыми, то показывает себя на редкость злопамятным, злорадным и мелочным. Трудно поверить, что это — суд, отмщение, а не произвол и сведение личных счетов [и несведение — там где месть восстановила бы добро в своих правах: хозяину Фриды. Прим.публикатора]. Хотелось бы думать, что тут — сокровенная мысль: человек, предавшийся дьяволу, уже никогда не сможет отличить добро от зла, справедливость от произвола… Хотелось бы верить, что про это и написан роман. Хотелось бы верить, но не верится.

Вернемся, однако, к трансформации исходного сюжета. Не вызывает сомнений, что тут вместо возмездия, таящегося в самом преступлении человеческих законов, начинают действовать силы, которые исторически всегда были направлены против человека, против личности, те самые силы, которые во все века насаждали шпионаж и поощряли предательство.

Радушно и как равного себе принимает пятый прокуратор Иудеи человека с приятным голосом, очень приятным округлым и опрятным лицом — начальника тайной службы Афрания. Они угощаются устрицами, вареными овощами и мясом, пьют тридцатилетнее вино «Цекуба», и после беседы о большой политике Пилат иносказательно, но твердо просит своего гостя организовать убийство Иуды. Мотив единственный — желание, и, как мы знаем, исполненное, искупить свою вину перед тем, кого он предал врагам на лютую смерть.

Не первосвященников, не самого Каифу, не тех, кто замыслил убийство и нанял Иуду, решил наказать пятый прокуратор, а самого малого и ничтожного, самого последнего в ряду, того, кто по первоисточнику и сам жертва.

Поручая начальнику тайной службы убийство Иуды, Понтий Пилат предлагает и провокацию: надо свалить вину за убийство Иуды на учеников и друзей Иешуа, а деньги, полученные за предательство, подбросить первосвященнику с запиской:

«Возвращаю проклятые деньги».

За смерть Иуды Понтий Пилат платит Афранию вперед и куда более щедро, нежели первосвященники за Иешуа. Как известно читателю романа, Иуда был убит, а Понтий Пилат был прощен мастером еще до эпилога.

«…Воланд опять повернулся к мастеру и сказал:
— Ну что же, теперь ваш роман вы можете кончить одною фразой!
Мастер как будто бы этого ждал уже, пока стоял неподвижно и смотрел на сидящего прокуратора. Он сложил руки рупором и крикнул так, что эхо запрыгало по безлюдным и безлесым горам:
— Свободен! Свободен! Он ждет тебя!»

Прямо к пышному саду по долгожданной лунной дороге кинулся к тому, кого послал на лютую смерть, человек в белом плаще с кровавым подбоем, «прощенный в ночь на воскресенье сын короля-звездочета, жестокий пятый прокуратор Иудеи, всадник Понтий Пилат». Тут предсказано и художественно обосновано возникновение самого страшного союза, союза жертвы с палачом 4.

____________
4 Это определение кажется мне настолько важным, что я вынужден взять его из пока еще не опубликованного стихотворения Е. А. Гнедина:

Кому борьба за жизнь обуза,
Обман постыдный нипочем,
Тот жертва страшного союза,
Союза жертвы с палачом.
____________

Мастер смотрит на своего главного героя с чувством восторга и рад быть полезным ему. (Может быть, в этом главная его трагедия, которую не осознает ни он, ни критики романа!) Похожее чувство испытывает и Маргарита, когда пьет здоровье Воланда, поднимая стакан того же самого вина, которое, по словам Азазелло, пил прокуратор Иудеи. Деформация библейского сюжета, передача Афранию того, что в первоисточнике есть только дело совести, дело высшего суда, не кажется случайной прихотью художника. Эпиграф к первой части романа открывает причину трансформации:

«Я — часть этой силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо».

Какой силы? Это кардинальный вопрос. Вслушайтесь в интонацию, обратите внимание на стиль фразы:

«Не спорю, наши возможности довольно велики, они гораздо больше, чем полагают некоторые, не очень зоркие люди».

Кто это говорит, что это за интонация? «Некоторые, не очень зоркие люди…» Это может сказать Афраний, хотя говорит Воланд. А помните, как вопрошает Маргарита: «Наташа подкуплена? Да? Но как вы могли узнать мои мысли? — она страдальчески сморщилась и добавила:— Скажите мне, кто вы такой? Из какого вы учреждения?» Вот лишь одно из многих мест, где открывается внутренняя связь между ведомством Воланда и службой, которую возглавляет Афраний. Антихристова печать — на обоих. В жизни тутошней, московской, собственные нравственные страдания мастера не идут ни в какое сравнение с неприятностями, которые причиняют ему злые люди. Это не упрек, а объяснение того, почему Маргарита сравнительно легко может помочь мастеру, прибегнув к силам посторонним, в данном случае к нечистой силе. Нас чарует дьявольская путаница добра и зла в романе, она неотразима для каждого, кто смертельно устал от власти мелочной, ежеминутной, рассеянной в бюрократизме домовых книг и в подлости коммунальных соседей.

«Кто прописан в ней? Алоизий Могарыч? — Коровьев дунул в страницу домовой книги.— Раз, и нету его, и прошу заметить — не было».

Поистине дьявольская путаница в лексике, в интонациях, путаница персонажей и переплетение идей во всех слоях мениппеи обретает высший художественный смысл в том, что ковбойская перестрелка между котом и теми, кто пришел его арестовать, ни одной стороне не опасна. В конце концов, это только недоразумение. Свой своего не познаша. Известно, что представления людей о потусторонних силах, господствующих в мире,— отражение, «в котором земные силы принимают форму неземных».

Впрочем, трансформацию сюжетов демонологических cледует рассматривать особо и более пристально. Не сомневаюсь, что это будет сделано. Наш век тем и отличается, что изучает зло вместо того, чтобы учиться добру.

Тот самый критик, который посчитал роман мастера о Пилате гораздо более глубоким и верным, нежели свидетельства евангелистов, долго сомневался, был или не был нравственный компромисс в том, что Маргарита согласилась служить самой нечистой силе и стать хозяйкой — королевой бала у Сатаны. В заключение своих размышлений критик заявил:

«Но все-таки — если даже это и компромисс — так ли уж он велик?»

Общество должно было в кратчайший срок совершить огромный путь, чтобы изображать и воспринимать в качестве житейского компромисса то, что во всем мировом искусстве прошлого называлось трагедией: насильственное жертвоприношение, добровольное самопожертвование или союз с силами зла.

Опыт прожитых нами лет, годы, отделяющие нас от тех дней и ночей, когда М. А. Булгаков писал свою главную книгу, должен был бы подсказать то, что, может быть, и не вполне ясно сознавала сама Маргарита. Не компромисс это, а подвиг трагический. Дело в том, что для осознания всех последствий договора, заключенного с нечистой силой, всегда необходимо время. В неожиданной для многих из нас протяженности времени специфическая особенность нашей жизни.

Мастер чувствует это глубже, чем Маргарита. В этом главное. Потаенное, загнанное глубоко внутрь, в подсознание, чувство стыда приводит мастера в сумасшедший дом. Как этого не понять?

Опять возникает необходимость вернуться к «Фаусту», к самой знаменитой истории о проданной душе. Фауст продал свою собственную, но вряд ли можно считать, что мастер сохранил свою только потому, что за него расплатилась Маргарита. Существует несколько не слишком обоснованных и весьма противоречивых версий относительно того, кто является прообразом Маргариты. Может быть, это обычная сплетня, которую нельзя ни подтвердить, ни опровергнуть, я даже уверен, что это сплетня, но если это правда, то мы, ничего не зная об обстоятельствах предполагаемой близости, можем без ошибки сказать, что это была бесспорно одна из самых неоптимистических трагедий того трагического времени.

Всеобщий наш стыд и столь же всеобщее бесстыдство нельзя вынести за скобки, нельзя о них умолчать. Тема эта, будто бы бесшабашно весело начатая Булгаковым в адском варьете, далее в романе не звучит уже так открыто, это уже не насмешка, а сарказм. Гримаса сарказма и ведет нас к финалу, где вновь в открытую трансформируется библейский сюжет — главы 18—19 из книги Бытия.

Не следует думать, будто сцена гибели города, наблюдаемая с высоты Воробьевых гор, существует вне связи с картиной гибели бесстыдного библейского Содома, одной из самых известных историй всей Священной истории. Может быть, именно тут видно различие в представлении о наказании, возмездии и личной ответственности, которое разделило Библию на две части.

Господь решил огнем и серой погубить Содом и Гоморру за грехи их обитателей. «И подошел Авраам и сказал: неужели Ты погубишь праведного с нечестивым? Может быть, есть в этом городе пятьдесят праведников? Неужели Ты погубишь, не пощадишь места сего ради пятидесяти праведников в нем? Не может быть, чтобы Ты поступил так, чтобы Ты погубил праведного с нечестивым, чтобы то же было с праведником, что с нечестивым… Судия всей земли поступит ли неправосудно?»

Далее позвольте пересказать это короче.
— Если найду пятьдесят праведников, ради них пощажу весь город.
— А если до пятидесяти недостанет пяти, ты истребишь весь город?
— Если найду сорок пять, не истреблю город,— уступил Господь.
— А если сорок?
— Не сделаю того и ради сорока.
— Может быть, найдется там тридцать…
— Не сделаю того, если найдется тридцать. Авраам не унимался.
— А если двадцать?
— Не истреблю ради двадцати.

Далее — дословно:

«Авраам сказал: да не прогневается Владыка, что я скажу еще однажды: может быть, найдется там десять? Он сказал не истреблю ради десяти. И пошел Господь, перестав говорить с Авраамом…»

Только семью Лота вывел он из той местности, обрекая на полное уничтожение «жителей городов сих, и произрастания земли. Жена же Лотова оглянулась позади его и стала соляным столпом».

Гибель того жалкого, стыдного города, который мы знаем по описаниям самого же Булгакова, а еще Зощенко, Ильфа и Петрова, не обусловливается наличием в нем праведников. Какие уж тут праведники! Ведь не с богом, а с дьяволом идет диалог. К тому же мастер и Булгаков имеют основания ненавидеть Москву точно так, как Пилат ненавидит Иерусалим.

После выхода в свет «Двенадцати» Зинаида Гиппиус записала в дневнике: «Говорят, Блок болен от страха, что к нему в кабинет вселят красногвардейцев. Жаль, если не вселят. Ему их следовало целых двенадцать». К персонажам М. А. Булгакова кого только не подселяли: от самого Сатаны до Человека с собачьим сердцем. Понятна ненависть писателя и его героев к этому насквозь коммунальному городу к этой огромной коммуналке, где каждый каждому подселенец и каждый в отдельности несчастен.

Под ультрасвист Коровьева начинается казнь города.

«Мастера вспугнул этот свист. Он ухватился за голову и побежал обратно к группе дожидавшихся его спутников.
— Ну что же, — обратился к нему Воланд с высоты своего коня,— все счета оплачены? Прощание совершилось?
— Да, совершилось, — ответил мастер и, успокоившись, поглядел в лицо Воланду прямо и смело».

Под свист и хохот Бегемота летят вороные кони, а плащ Воланда вздуло над головами всей компании.

«Когда на мгновение черный покров отнесло в сторону, Маргарита на скаку обернулась и увидела, что сзади нет не только разноцветных башен с разворачивающимся над ними аэропланом, но нет уже давно и самого города, который ушел в землю и оставил по себе только туман».

Хотя Маргарита и оглянулась, но соляным столбом не стала. В этом отличии от истории, изложенной в первой из книг Библии, есть свой смысл, приговор или по крайней мере свидетельство ожесточения. Сатанинская жажда решать вопросы тотально от Воланда передалась всем, кто с ним связался. Какая уж тут «слезинка ребенка»! Автор сознавал это, он знал цену комплиментам, которые Коровьев расточал в адрес Маргариты, хотя Маргарита и могла в опьянении верить им так же, как бедный и больной Родион Романович верил льстивым речам Порфирия Петровича. Антихристова печать сияла.

Союз со злом во имя добра Булгаков исследовал не первый, но решение пытался найти самостоятельно, по данности, в ответ не заглядывая. Видимо, и читатели должны были бы проделать ту же работу.

«Рукописи не горят, рукописи не горят, рукописи не горят…»

— на все лады заклинал читателей романа другой критик. Он будто и забыл, кого цитирует, будто слова Сатаны стерли из его памяти все, чему учат в школе.

Рукописи не горят? Как бы не так! У Декарта — горят, у Гоголя — горят, у Пушкина — горят, а у нашего мастера — нет!

Почему?

Черт (Воланд) знает. Лукавый мог бы рассказать, кому и какая цена уплачена за страховку от огня. Именно Воланд (он же Афраний), любящий быть зрителем самых драматических сцен из истории человеческого духа, мог бы разъяснить все, о чем нам, читателям таинственного, неоконченного и потому еще более таинственного романа, предстоит гадать и спорить.

«Сюжет не новый. Любовь, убийство, но все, что в ней изображено, все от крышки до крышки происходило на моих глазах».

Удивительная по значению фраза!

Чехову было двадцать три года, когда он опубликовал историю про господина, написавшего роман с убийством. Может быть, никто никогда не узнает доподлинно, зачем он это сделал, почему в начале повествования поставил дату — апрель 1880 года? Можно заметить банальность кое-каких описаний, которые на счету автора романа в романе, как на счету мастера то, чего нельзя отнести на счет Булгакова. Однако обаяние в «Драме на охоте» — чеховское, а сам замысел — блистателен: пародия на детектив, где убийцей оказался не персонаж, а сам автор. Может быть, это не пародия, а исследование на тему о нравственной позиции писателя? Чтобы придумать такое, нужно быть Чеховым, и, наверное, именно молодым Чеховым. И еще необходимо рассердиться на кого-то. Или на что-то.

На кого? На что?

Видимо, больше всего Чехова сердило и смешило нарочитое «усложнение» характеров, начавшееся тогда увлечение «безднами», описанием «человека с тайной». По-пушкински точно зная каждое открытое движение человеческой души, по-пушкински видя своего героя в каждом физическом движении, ясно слыша каждую интонацию его голоса, Чехов всю свою жизнь или смеялся над литературными изысканиями, или сочувствовал им, как болезни.

Легко и весело прослеживая, как автор трансформирует первоисточник (в данном случае уголовную фабулу), Чехов так же легко показывает, как фабула этому сопротивляется, как бессильны в борьбе с жизнью беллетристические упражнения: «Все ваше следствие напоминает письмо, нарочно написанное с грамматическими ошибками, утрировка выдает вас». Но, может быть, еще более интересно в этом шутливом произведении прослежены мотивы, которые движут начинающим литератором.

«Мучило же меня другое: все мне казалось странным, что люди глядят на меня как на обыкновенного человека. …Психоз, батенька!.. Мне вдруг захотелось излиться чем-нибудь: начхать всем на головы, выпалить во всех своей тайной… сделать что-нибудь этакое… особенное… И я написал эту повесть — акт, по которому только недалекий затруднится узнать во мне человека с тайной… Что ни страница, то ключ к разгадке… Не правда ли?»

Автор заспешил уходить, но издатель попросил его:

«Постойте, положите шляпу… Вы рассказали мне о том, что довело вас до авторства, теперь скажите: как вы убили?»

К чему это я? Да к тому, что все мы живем впотьмах, а интеллектуалы в этой мгле со страху еще и обоняние потеряли, никак не разберут, что чем пахнет.

Придет время, и прочтут люди все стенограммы, поймут, разберутся — не хуже меня разберутся — и точно обозначат, кто есть кто.

Только когда же это будет?

Только имею ли я право устранять себя из этого процесса?

<1975, 1988 г.>

_____________

Биография автора

Источник dp

Об авторе wolf_kitses